Она выпивает еще стакан воды и выходит. Семь утра. Внизу, на первом этаже, на нее наваливается шум, привычный гостиничный гул – голоса, рокот моторов, радио, пущенное на полную катушку, меренги, сальсы, дансоны и болеро, рок и рэп, – все сливается в сплошной гвалт и гомон. Шумный человеческий хаос, рожденный глубинной потребностью оглушить себя, чтобы не думать, а может быть, даже и не чувствовать, вот что такое твой народ, Урания. И еще – взрыв диких жизненных проявлений, чуждый веяниям времени, не знающий перемен. Есть в доминиканцах нечто, что заставляет их цепляться за подсознательное, магическое, – эта тяга к шуму. («К шуму, а не к музыке».)
Она не помнит, чтобы, когда она была девочкой, а Санто-Доминго назывался Сьюдад-Трухильо, улицы бурлили гак шумно. Нет, такого не было; вероятно, тридцать пять лет назад, когда город был в три или в четыре раза меньше, когда он был более провинциален, изолирован от мира и жил в полудреме под гнетом страха и угодничества, когда душа у него сжималась от почтения и панического ужаса перед Хозяином, Генералиссимусом, Благодетелем, Отцом Новой Родины, Его Превосходительством доктором Рафаэлем Леонидасом Трухильо Молиной, и жизнь в нем шла тише, без этого неистовства. А сегодня все звуки, какие только есть в жизни, все автомобильные моторы, музыкальные кассеты и диски, радиоприемники, автомобильные гудки, лай, рык, человеческий гомон, запущены на полную мощность и свои звуковые возможности наравне с механическими и электронными аппаратами демонстрируют и живые существа (и собаки-то теперь лают громче, а птицы трещат веселее). А еще говорят, что Нью-Йорк – шумный город! Никогда, за все десять лет жизни в Манхэттене, уши ее не слышали ничего, подобного этой свирепой какофонии, в которую она погружена уже три дня.
Солнце поджигает седые верхушки пальм; тротуар весь в оспинах мусора, в кучах помойки, женщины в белых платках на голове подметают мусор и собирают в тесные для него сумки. «Гаитянки». Сейчас они молчат, но вчера перешептывались на своем Creole. Чуть дальше два гаитянца, босые и полуголые, сидят на ящиках перед развешенными на стене яркими картинами. В самом деле, город, а может, и страна, набита гаитянцами. Раньше такого не было. Разве эти слова не принадлежат сенатору Агустину Кабралю: «Можете говорить что угодно о Хозяине. Но история признает, что он создал современную страну и поставил на место гаитянцев. От дурной болезни и лекарства горькие!» Хозяин получил дикую и жалкую страну, погрязшую в междоусобных войнах и бедности, где не было ни порядка, ни закона, она теряла свою самобытность, потому что жестокие и голодные соседи наводнили ее. Они переходили вброд реку Масакре, грабили добро, угоняли скот, разоряли дома, отнимали работу у наших селян, извращали нашу католическую религию своим сатанинским колдовством, насиловали наших женщин, портили нашу культуру, наш язык и западные, испанские обычаи, навязывая свои – африканские, варварские. Хозяин разрубил гордиев узел: «Баста! Хватит!» От дурной болезни – и лекарства горькие! Он не просто оправдал массовое истребление гаитянцев, которое случилось в тридцать седьмом году, но возвел его в подвиг своего режима. Разве он не спас Республику от растления, второго за ее историю растления хищным соседом? Какое значение имеют пять, десять, двадцать тысяч гаитянцев, если речь идет о спасении целого народа?
Она шла быстро, узнавая окрестности: бывшее казино Гуибиа стало теперь клубом, от прежней водолечебницы нестерпимо несло сточными водами; скоро она дойдет до угла перекрестка Малекона с проспектом Максимо Гомеса – обычный маршрут вечерних прогулок Хозяина. С тех пор, как врачи сказали ему, что пешие прогулки полезны для сердца, он стал прогуливаться от резиденции «Радомес» до проспекта Максимо Гомеса, с заходом в дом доньи Хулии, Высокородной Матроны, где однажды была и Уранита, чтобы произнести речь, которую чуть не провалила, а потом шел дальше, до самого проспекта Джорджа Вашингтона, и на этом углу он сворачивал к обелиску, повторяющему вашингтонский обелиск, шел бодрым шагом, со всеми своими министрами, советниками, генералами, адъютантами, придворными; те держались на почтительном расстоянии, а глаза напряженно всматривались, сердце тревожно замирало в ожидании жеста или знака, который позволил бы им приблизиться к Хозяину, выслушать его, удостоиться нескольких слов, пусть даже порицающих. Все что угодно, только не оказаться на отшибе, забытым, в аду попавших в немилость. «Сколько раз шел ты среди них, папа? Сколько раз удостоился ты разговора? А сколько раз возвращался домой убитый, оттого что он не позвал тебя, и ты боялся, что выпал из круга избранных и окажешься в аду забытых и отверженных. Ты всегда жил в страхе, что с тобой повторится история Ансельмо Паулино. И она повторилась, папа».
Она смеется, и идущая навстречу ей парочка в бермудах думает, что она улыбается им: «Доброе утро». Но она не улыбается им, она смеется, вспоминая сенатора Агустина Кабраля, как он пёхал каждый вечер по этой набережной в свите высокопоставленной прислуги, и внимание его было обращено не на шум моря, не на теплый бриз, не на виражи чаек и не на сияющие карибские звезды, а на руки, глаза и движения Хозяина – а вдруг позовут, окажут предпочтение перед остальными. Она дошла до Земледельческого банка. Потом будет резиденция «Рамфис», где по-прежнему располагается Министерство иностранных дел, а дальше – отель «Испаньола». И – поворот на девяносто градусов.
«Улица Сесара Николаса Пенсона, угол улицы Гальван», – думает она. Пойти или возвратиться в Нью-Йорк, так и не повидав своего дома? Войдешь и спросишь у сиделки, как больной, а потом поднимешься в спальню и выйдешь на террасу, куда его вывозят для послеобеденного сна, на эту террасу, всю красную от цветов фламбойана. «Здравствуй, папа. Как ты себя чувствуешь, папа? Ты меня не узнаешь? Я – Урания. Ну, конечно, как же тебе меня узнать. Когда ты меня видел последний раз, мне было четырнадцать лет, а сейчас – сорок девять. Вполне зрелая женщина. А тебе – скоро восемьдесят четыре. Как ты постарел, папа». Если он способен мыслить, то за эти годы у него было достаточно времени, чтобы подвести итоги своей долгой жизни. Наверное, ты думал и о неблагодарной дочери, которая за тридцать пять лет не ответила тебе ни одним письмом, не прислала ни одной фотографии, ни разу не поздравила с днем рождения, Рождеством или Новым годом, и даже когда у тебя случился инсульт и тетки, дядья и двоюродные сестры и братья думали, что ты умираешь, она не приехала и не поинтересовалась, как твое здоровье. Какая скверная дочь, папа.
В доме на улице Сесара Николаса Пенсона, угол Галь-вана, уже не будут принимать гостей в доме, где в прихожей входящего встречало изображение Пресвятой Девы Альтаграсии, а на двери красовалась бронзовая табличка: «В этом доме Трухильо – Хозяин». Ты оставил ее в доказательство своей верности? Или же выбросил в море, как это сделали тысячи доминиканцев, купившие когда-то такую табличку и прибившие ее в доме на самом видном месте, чтобы никто не усомнился в их преданности Хозяину, а когда наваждение рассеялось, захотели стереть даже следы былого, устыдившись того, о чем оно свидетельствовало: об их трусости. А значит, и ты тоже убрал ее подальше, с глаз долой, папа.
Вот и дошла до «Испаньолы». Она потеет, сердце колотится. Мимо, по проспекту Джорджа Вашингтона, течет двойной поток легковых автомобилей, грузовиков и грузовичков, и, похоже, в каждой машине орет радио, так что барабанные перепонки, того и гляди, лопнут. Иногда из какой-нибудь машины высовывается мужская голова, и тогда она чувствует, как мужской взгляд ощупывает ее грудь, ноги, зад. Ох, эти взгляды. Она ждет просвета между машинами, чтобы перейти на другую сторону улицы, и еще раз напоминает себе, как вчера, как позавчера, что она – на доминиканской земле. В Нью-Йорке уже никто не разглядывает женщин так беззастенчиво. Как будто измеряют, взвешивают, подсчитывает, сколько плоти в каждой груди, в каждой ягодице. Она закрывает глаза, стараясь подавить легкую дурноту. В Нью-Йорке даже латиносы, доминиканцы, колумбийцы, гватемальцы, уже не смотрят так. Они научились сдерживать себя, они понимают, что не следует смотреть на женщин так, как кобель смотрит на суку, жеребец на кобылу, боров на свинью.